Быть может, суть разногласий в том и заключается, что Лотман против обобщений? Причем, против не только аналитических обобщений (моделей), но и обобщений исторических (культуры). В том смысле против, что ни "культуры", ни тем более "модели", не исчерпывают сути человека, оставляя за ним свободу выбора. В нашем конкретном случае — выбора, по какую сторону от ограждения на Тынисмяги, например, оказаться 26 апреля. Или, на чуть более общем уровне, какую позицию занять по отношению к государству. Отсюда и главная претензия Лотмана: мол, я неоправданно рассматриваю "русских" и "эстонцев" не только в качестве раз и навсегда данных субъектов, но и как раз и навсегда противостоящих друг другу "нас" и "их".

Я не стану оправдываться, ссылаясь на то, что в эти дни я далеко не одинок в подобного рода построениях. Не стану потому, что вот уж в этом грехе виновным себя не считаю. Еще в самом начале "монументального кризиса" я писал о том, что единственным решением может служить попытка говорить и действовать в сложившейся ситуации от имени пока еще не существующего "мы", общего для всех живущих в Эстонии, вне зависимости от их национальности, культуры или истории. К сожалению, призыв этот не был услышан не только год назад. Даже после всего случившегося, даже те, чья позиция является для меня наиболее приемлемой из всех до сих пор озвученных, продолжали говорить не о "нас", а о "наших" и "ваших"…Что, как это ни парадоксально, дает мне повод утверждать, что в том, что касается наших с Михаилом Лотманом подлинных разногласий, именно моя позиция является более оправданной. Для этого, правда, следует уточнить суть и моей позиции, и наших разногласий.

При этом я не стану обсуждать приведенные Лотманом исторические факты, некоторые из которых представляются мне, мягко говоря, сомнительными. Потому что дело не в фактах, а в том, зачем они приводятся. Насколько я понимаю, Лотман приводит их, чтобы опровергнуть мое утверждение о том, что свойственная российской традиции критическая дистанция между обществом и властью является нормой. Скажу сразу, что ничего такого я не утверждал. Я просто обозначил различие между отношением русских и эстонцев к государственности, а также привел некоторые параллели между отношением к государству местных русских и некоторых европейцев. Если кто-то усматривает в таких параллелях указание на превосходство русской традиции над эстонской, это проблема усматривающего. А также, если уж на то пошло, проблема той, не всегда оправданной, нормативности, которой у нас нагружается все "европейское". Но к этому я еще вернусь.

Пока же, учитывая, что затронута была еще и тема взаимоотношений между традицией вообще и индивидуумом, обозначу некоторые связанные с нею точки соприкосновения и различия. Как и Лотман, я убежден, что ни культура, ни язык, ни, тем более, выстроенные на их основе социальные структуры, такие как государство, не исчерпывают сути того, что делает человека человеком. Как и Лотман, я убежден, что то, что остается после всех культур, языков и социальных структур, — это сугубо человеческая способность делать осознанный выбор. Однако, для Лотмана — и тут начинаются разногласия — способность к выбору является, похоже, данностью и решением всех проблем. Для меня суть стоящих перед нами проблем в том и заключается, что именно способность к осознанному выбору становится проблематичной. Особенно когда речь идет о живущих в Эстонии русских.

Начну с очень простых, даже нарочито примитивных примеров. В комментариях к уже упомянутой статье, опубликованной в начале кризиса, кто-то написал: "Смотрите, как он пишет свое имя, не Aleksander, а Aleksandr, подчеркивая тем самым свое нежелание интегрироваться". Между тем в 1993 году, получая свой первый в Эстонии паспорт, я написал свое имя на эстонский манер. Однако говорившая с сильным русским акцентом чиновница Департамента гражданства и миграции внесла исправления: "Вам, русским, так писать нельзя". История повторилась много лет спустя, когда моя окончившая эстонскую школу дочь получала свой паспорт. Ей тогда не разрешили написать в своем русском имени два ii.

Я начал с этой простенькой истории по трем причинам. Во-первых, рассуждая о лояльности, государственности и прочих высоких материях, многие эстонцы просто не догадываются о таком вот опыте местных русских. Во-вторых, когда президент говорит, что ради общего будущего нам всем надо "забыть оккупацию", он вряд ли представляет себе, что для большинства живущих в Эстонии русских, "оккупация" ассоциируется не с историческими фактами или юридическими понятиями, а с такими вот простыми вещами. Забыть которые, поднявшись, как призывает Лотман, над моделями и стереотипами, конечно, можно. Если бы не одно "но", связанное с третьей причиной, по которой я начал с истории с именами.

Уверен, что среди читателей предложенного Лотманом пересказа исследования Бориса Успенского найдутся и такие, кто поспешит противопоставить истории отчуждения российского общественного сознания от власти традиционный либеральный миф о первичности личности, с ее неотъемлемым правом выбора, в западной традиции. На мой взгляд, при всех различиях между двумя традициями, есть у них в этом плане и много общего. Причем, не только на уровне идей. В конечном счете, идеи оказываются живучими и действенными лишь постольку, поскольку питаются практикой и продолжают находить свое отражение в практике.

Вот и историю с раздачей имен можно найти в основополагающих текстах. Так, например, в Библии описывается устроенный Господом специально для Адама грандиозный парад всех тварей земных. По замыслу Создателя, Адам должен был дать каждой твари подобающее ей имя. Позднее один из создателей теории суверенного государства, Томас Гоббс, задался вопросом: почему Бог просто не сообщил первому человеку все имена с глазу на глаз? Для автора "Левиафана" ответ был очевиден: потому что, наделяя кого-то именем, наделяющий утверждает свой над ним суверенитет.

Именно поэтому упоминаемое Лотманом русское слово "самозванчество" является синонимом необоснованной претензии на суверенную власть. Но еще интереснее в нашем случае то, что в качестве его эстонского аналога Лотман использует слово isehakanud, которое в переломный момент нынешнего кризиса использовал применительно к Ночному Дозору и Ансип.

Напомню тем, кто подзабыл, предпочитая на волне апрельских событий, искать во всем "руку Москвы". Ночной Дозор возник в ответ на беспрецедентное поведение правительства в мае прошлого года. Тогда, после того как памятник на Тынисмяги был в очередной раз вымазан краской, Ансип и Лиги заявили, что правительство не станет его охранять. Таким образом был создан властный вакуум, в который и устремились сначала "дозорные", а затем активисты Калева Ребане. Когда противостояние между ними вылилось в уличные события 27 мая, никто из русских не скандировал "Россия! Россия!". Помимо цветов, в руках у вышедших тогда на улицы русских были только флаги ЕС. А еще была уверенность в том, что после этого мирного марша, после очевидной моральной победы над скинхедами Ребане, правительство, по крайней мере, заметит их позицию.

Вместо этого Ансип повторил не только свое намерение демонтировать памятник, но и свое нежелание разговаривать с isehakanud seltskond, а также начал педалировать противопоставление "красивого ритуала свободного народа" (эстонцев) бескультурно распивающих водку на могилах русских. Тогда, и только тогда спонтанное противостояние Ночного Дозора не менее спонтанным выступлениям эстонских националистов стало смещаться в сторону противостояния эстонскому государству. Замечу, государcтву, которое не нашло ничего лучшего, как заполнить созданный им же вакуум власти введенным указом, а не законом, локальным чрезвычайным положением на Тынисмяги, длившимся почти полгода. На что, кстати, первым обратил внимание Юри Эстам, до сих пор не замеченный в особых симпатиях к русским, а тем более, к Кремлю.

Именно в свете чрезвычайного положения слова об isehakanud seltskond приобретают особое значение. Фактически, Ансип утверждал, что порядок охраняется не от "чужой" суверенной власти, а именно от вызова суверенитету как таковому. Но главное, при всей внешней видимости суверенного решения — квинтэссенции, если угодно, свободного выбора, — Ансип ничуть не поднимался над стереотипами, но действовал в строгом соответствии с ними. Его слова были просто парафразом классического для западной традиции понимания государства, как "монополии на легитимное использование организованного насилия на данной территории" (Макс Вебер).

Более того, на той же пресс-конференции Ансип, отвечая на вопрос о цене установленного таким образом порядка, ответил, что "порядок бесценен". И этот практический жест власти также имеет свой отголосок в традиции. Современник Вебера, выдающийся германский юрист и философский последователь Гоббса, Карл Шмитт, трактовал суверенитет как право на принятие решения об исключении. Исключении не только из правил, но и за рамки данного сообщества. На практике это означало, что конституционный порядок является лишь средством для сохранения экзистенционального порядка данного сообщества, а значит, может быть отменен суверенным решением, когда этому порядку что-то угрожает.

Именно эта идея была фактически озвучена председателем правовой комиссии парламента, Линде, когда в феврале он рекомендовал депутатам принять заведомо антиконституционный закон, исходя при этом из "высших интересов". И именно эта идея весьма популярного в сегодняшней России Шмитта лежит в основе практикуемой там "управляемой демократии". Лежит неслучайно. Потому что пересказываемое Лотманом исследование Успенского удивительно перекликается с генеалогией западной традиции суверенной власти, исследуемой сейчас итальянским философом Джорджо Агамбеном.

В работах Агамбена есть один момент, напрямую касающийся вопроса о традиции и свободе выбора. Для Агамбена, в отличие от Шмитта, со времен афинской демократии политические сообщества формировались и поддерживались не в воинственном противостоянии с другими сообществами, не посредством деления на "нас" и "их", а посредством вычленения внутри данного сообщества характерной фигуры, homo sacer. Объявленный преступником плебисцитом граждан, он, тем не менее, не подвергался ритуальной казни и не изгонялся за рамки сообщества. Оставаясь внутри него, но не имея при этом никакого юридического статуса, он становился знаковой фигурой, относительно которой каждый полноправный гражданин утверждался в своем личном суверенитете, в своем неотъемлемом праве решать. "Хитрость", однако, заключалась в том, что условием существования homosacer, было существование исполнительной власти, по отношению к которой все граждане потенциально становились homini sacri. Именно во имя обеспечения внешней безопасности и "высших интересов".

Такого рода суверенная власть была (и остается) в рамках западной традиции ничуть не менее отчужденной от граждан, нежели в конструкции, исследованной Успенским. С той лишь, возможно, разницей, что в России (а также среди некоторых американских неоконсерваторов сегодня) такое отчуждении сопровождается социальными конвульсиями — от анархизма до богоискательства. На Западе же, по большей части, утвердилось прагматично-апатично-ироничное смирение с властью без каких либо явных трансцендентальных претензий. Однако оборотной стороной таких взаимоотношений общества с властью становится то, что граждане превращаются в "население", а власть — в наемного администратора. (Что, кстати, не осталось незамеченным и в русской культуре. В одном из своих "революционных" стихотворений, Цветаева противопоставляет царя-ремесленника, Петра I, подлинному властителю, Чингисхану).

Возвращаясь теперь к главному различию между моей позицией и позицией Лотмана, следует сказать, что "население" примерно так же способно к осознанному выбору, как и те, кто целиком отдался во власть традиционных стереотипов. А если и занимает ту или иную позицию на тех или иных баррикадах, то, по большей части, по приказу свыше. Что, кстати, косвенно подтвердил в своем недавнем интервью Юхан Кивиряхк, заметивший, что приказные, военизированные учреждения государства является на данный момент нашими самыми эффективными инструментами интеграции. При этом я вовсе не считаю полицейских или военных, полицию или армию вообще, людьми или учреждениями второго сорта. Просто в нашей во многом общей традиции исторически сложились две модели интеграции: афинская агора и спартанская фаланга. В конечном счете, в результате конфликта, во многом столь же надуманного, как и конфликт вокруг бронзового солдата, обе погибли. Но продолжают существовать в качестве идеальных типов в возникшем на их месте сложном современном обществе, где у каждой из них есть свое место и своя функция. Каждая подразумевает свою, обусловленную контекстом, возможность выбора. Не по себе мне становится лишь тогда, когда тон и слова, уместные в казарме, начинают звучать в школах.

При желании, да, такое беспокойство можно назвать, как это не без сарказма делает Лотман, "онтологическим". Потому что в основе (мета)выбора между агорой и фалангой, открытой общественной сферой и администрированием, лежит набор онтологических предпосылок о сути человека, его бытования в обществе и бытия вообще. Но в данном контексте нам совсем не обязательно докапываться до основ. Достаточно прояснить для себя один вопрос.

В своей статье Михаил Лотман берется, как мне кажется, утверждать две взаимоисключающие вещи сразу. С одной стороны: "все начинается с языка", а субъектами являются культуры. С другой — все начинается с индивидуального выбора. Для меня ни та, ни другая установка не является особо продуктивной. Человек, как мне представляется, рождается в уже сложившееся сообщество, в агрегат устоявшихся практик, главной из которых, с точки зрения формирования его идентичности, является родной язык. И лишь со временем, лишь ценой серьезных усилий и без каких либо гарантий на успех обретает он способность выбирать. В частности, выбирать и те практики, дальнейшему утверждению которых он сам хотел бы способствовать своим активным, осознанным участием. Иными словами, субъектами не рождаются, субъектами становятся. А способность выбирать, в свою очередь, является не врожденной чертой человека, а результатом… выбора. Выбора, который не редуцируется к простому перевариванию информации, будь то информация "историческая" или "лингвистическая", но основывается на всем существе человека, включающем в себя и биологическую, и эмоциональную составляющие. Выбора, который Хайдеггер называл "выбором выбора", делающим возможным все последующие лояльности и поступки.

Выбрать выбор невозможно по указке сверху. Выбрать выбор возможно лишь изнутри родного языка. А вот выбрать родной язык невозможно. Но его можно потерять. Не обретя при этом другого. (Фильдинг в одном из своих романов упоминает английского сержанта, так долго прослужившего во французской армии, что он забыл английский, так и не научившись говорить на французском. Более тонкие примеры можно найти в пришвинских воспоминаниях о блоковских заигрываниях с революционным "бессловесным" или в цветаевской "усталости" от "уступчивости" русской речи).

И вот тогда наступает десубъективизация человека. Состояние, в котором человек сохраняет способность выбирать из ассортимента поступков, товаров и услуг, предлагаемых данным набором практик (моделей или культур), но утрачивает способность выбирать (или делать различия) между практиками как таковыми.

Вопреки обвинениям Михаила Лотмана, я никогда не считал, что эстонцы и местные русские являются раз и навсегда данными субъектами. Наоборот, для меня проблема заключается в том, что и эстонцы, и местные русские подвергаются общему процессу десубъективизации. Но реагируют на него по-разному. Для эстонцев, при всех неоспоримых различиях между ними, реакцией на десубъективизацию зачастую становятся призывы к усилению роли государства. Для местных русских — призывы к ограничению государственного вторжения в их жизнь. В этом, если угодно, главное, хотя и не единственное отличие Кленского от Мадиссона, например. Само же по себе различие в реакциях определяется тем, что государство, являющееся для большинства эстонцев оплотом их родного языка, воспринимается местными русскими, как угроза полноценному бытованию их родного языка. Все же разногласия по поводу истории или политики являются в данном контексте вторичными.

При этом я не могу понять, где именно Лотман нашел у меня утверждение об обычности, а тем более, нормальности русской традиции взаимоотношений между обществом и властью. Единственное, о чем я писал, так это о том, что критическая дистанция между черпающим основы своей идентичности в родном языке субъектом и государством свойственна как русской, так и континентальной традициям. И обозначенное сравнение Агамбена и Успенского подчеркивает эту общность. Отнюдь не затушевывая при этом важного различия. Если в русской традиции сакральность зачастую ассоциировались с фигурой властителя, в западной традиции сакральностью наделялась фигура рожденного свободным (но повсеместно пребывающего в цепях) человека и гражданина. Но и тут анализ Агамбена указывает на то, что подлинным источником сакральности являлась фигура homo sacer в ее взаимодействии с фигурой суверена.

Возвращаясь в заключение к противостоянию на Тынисмяги, замечу, что я никогда и нигде не писал, что выбор русских полицейских является второсортным по отношению к выбору тех, кто пришел на Тынисмяги выразить свой протест. Но я уже устал читать размышления о том, что пришедшие на Тынисмяги люди были "танкистами Москвы", неспособными действовать по собственной воле. На мой взгляд, и те, и другие реализовали свой выбор.

Проблема заключается в том, что такого рода выбор, выбор за/против конкретных представителей власти, не имеет ничего общего с "выбором выбора", Так что я согласен с Лотманом в том, что простая перестановка конкретных фигур ничего не решает, да и не может решить.

Другое дело — мои разногласия с властью по части возможности диалога. Диалог, как я его понимаю, диалог, в котором обретается способность "выбрать выбор", начинается с того, что Цветаева в своем письме Пастернаку о Рильке определила как усталость "от языка своего рождения". Тут же добавив, что для Рильке, как оказалось, дело было "не в немецком, а в человеческом". В другом письме она уточняет, что "человеческое" не дается нам от бога или от рождения, не находится за рамками существующего порядка или мира, но открывается в том, что на повседневном языке зовется "переводом", но лучше выражается немецким Nachdichten, с его парадоксальным сочетанием "следования" (языку, традиции, пути) и обновления, "начинания заново". Всего того, что содержится и в не менее парадоксальном словосочетании isehakanud seltskond.

Так что я благодарен Михаилу Лотману за то, что он невольно свел для меня в одном контексте семиотики власти русское слово "самозванный" и эстонское isehakanud. Для меня "самочинство" является не просто переводом, но и альтернативой властной семиотике раздачи имен, названий и смыслов и сопутствующим ей суверенным практикам. Но оно же утверждает меня в моем выборе: с теми для кого isehakanud seltskond — не более чем объект своего суверенного самоутверждения посредством организованного насилия, у меня, и правда, онтологические разногласия.

Поделиться
Комментарии